Булгаков, Михаил - Булгаков - Белая гвардияПроза и поэзия >> Русская современная проза >> См. также >> Булгаков, Михаил Читать целиком Михаил Булгаков. Белая гвардия
-----------------------------------------------------------------------
М., "Правда", 1989.
OCR & spellcheck by HarryFan, 25 September 2000
-----------------------------------------------------------------------
Посвящается Любови Евгеньевне Белозерской
Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями.
Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение
темное небо смешалось с снежным морем. Все
исчезло.
- Ну, барин, - закричал ямщик, - беда: буран!
"Капитанская дочка"
И судимы были мертвые по написанному в книгах
сообразно с делами своими...
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же
революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенно
высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская - вечерняя Венера и
красный, дрожащий Марс.
Но дни и в мирные и в кровавые годы летят как стрела, и молодые Турбины
не заметили, как в крепком морозе наступил белый, мохнатый декабрь. О,
елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева, где
же ты?
Через год после того, как дочь Елена повенчалась с капитаном Сергеем
Ивановичем Тальбергом, и в ту неделю, когда старший сын, Алексей
Васильевич Турбин, после тяжких походов, службы и бед вернулся на Украину
в Город, в родное гнездо, белый гроб с телом матери снесли по крутому
Алексеевскому спуску на Подол, в маленькую церковь Николая Доброго, что на
Взвозе.
Когда отпевали мать, был май, вишневые деревья и акации наглухо
залепили стрельчатые окна. Отец Александр, от печали и смущения
спотыкающийся, блестел и искрился у золотеньких огней, и дьякон, лиловый
лицом и шеей, весь ковано-золотой до самых носков сапог, скрипящих на
ранту, мрачно рокотал слова церковного прощания маме, покидающей своих
детей.
Алексей, Елена, Тальберг и Анюта, выросшая в доме Турбиной, и Николка,
оглушенный смертью, с вихром, нависшим на правую бровь, стояли у ног
старого коричневого святителя Николы. Николкины голубые глаза, посаженные
по бокам длинного птичьего носа, смотрели растерянно, убито. Изредка он
возводил их на иконостас, на тонущий в полумраке свод алтаря, где
возносился печальный и загадочный старик бог, моргал. За что такая обида?
Несправедливость? Зачем понадобилось отнять мать, когда все съехались,
когда наступило облегчение?
Улетающий в черное, потрескавшееся небо бог ответа не давал, а сам
Николка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно, и
только к лучшему.
Отпели, вышли на гулкие плиты паперти и проводили мать через весь
громадный город на кладбище, где под черным мраморным крестом давно уже
лежал отец. И маму закопали. Эх... эх...
Много лет до смерти, в доме N_13 по Алексеевскому спуску, изразцовая
печка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего и
совсем крошечного Николку. Как часто читался у пышущей жаром изразцовой
площади "Саардамский Плотник", часы играли гавот, и всегда в конце декабря
пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответ
бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне Еленки, били в
столовой черные стенные башенным боем. Покупал их отец давно, когда
женщины носили смешные, пузырчатые у плеч рукава. Такие рукава исчезли,
время мелькнуло, как искра, умер отец-профессор, все выросли, а часы
остались прежними и били башенным боем. К ним все так привыкли, что, если
бы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умер
родной голос и ничем пустого места не заткнешь. Но часы, по счастью,
совершенно бессмертны, бессмертен и Саардамский Плотник, и голландский
изразец, как мудрая скала, в самое тяжкое время живительный и жаркий.
Вот этот изразец, и мебель старого красного бархата, и кровати с
блестящими шишечками, потертые ковры, пестрые и малиновые, с соколом на
руке Алексея Михайловича, с Людовиком XIV, нежащимся на берегу шелкового
озера в райском саду, ковры турецкие с чудными завитушками на восточном
поле, что мерещились маленькому Николке в бреду скарлатины, бронзовая
лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими
таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой,
золоченые чашки, серебро, портреты, портьеры, - все семь пыльных и полных
комнат, вырастивших молодых Турбиных, все это мать в самое трудное время
оставила детям и, уже задыхаясь и слабея, цепляясь за руку Елены плачущей,
молвила:
- Дружно... живите.
Но как жить? Как же жить?
Алексею Васильевичу Турбину, старшему - молодому врачу - двадцать
восемь лет. Елене - двадцать четыре. Мужу ее, капитану Тальбергу -
тридцать один, а Николке - семнадцать с половиной. Жизнь-то им как раз
перебило на самом рассвете. Давно уже начало мести с севера, и метет, и
метет, и не перестает, и чем дальше, тем хуже. Вернулся старший Турбин в
родной город после первого удара, потрясшего горы над Днепром. Ну,
думается, вот перестанет, начнется та жизнь, о которой пишется в
шоколадных книгах, но она не только не начинается, а кругом становится все
страшнее и страшнее. На севере воет и воет вьюга, а здесь под ногами глухо
погромыхивает, ворчит встревоженная утроба земли. Восемнадцатый год летит
к концу и день ото дня глядит все грознее и щетинистей.
Упадут стены, улетит встревоженный сокол с белой рукавицы, потухнет
огонь в бронзовой лампе, а Капитанскую Дочку сожгут в печи. Мать сказала
детям:
- Живите.
А им придется мучиться и умирать.
Как-то, в сумерки, вскоре после похорон матери, Алексей Турбин, придя к
отцу Александру, сказал:
- Да, печаль у нас, отец Александр. Трудно маму забывать, а тут еще
такое тяжелое время... Главное, ведь только что вернулся, думал, наладим
жизнь, и вот...
Он умолк и, сидя у стола, в сумерках, задумался и посмотрел вдаль.
Ветви в церковном дворе закрыли и домишко священника. Казалось, что сейчас
же за стеной тесного кабинетика, забитого книгами, начинается весенний,
таинственный спутанный лес. Город по-вечернему глухо шумел, пахло сиренью.
- Что сделаешь, что сделаешь, - конфузливо забормотал священник. (Он
всегда конфузился, если приходилось беседовать с людьми.) - Воля божья.
- Может, кончится все это когда-нибудь? Дальше-то лучше будет? -
неизвестно у кого спросил Турбин.
Священник шевельнулся в кресле.
- Тяжкое, тяжкое время, что говорить, - пробормотал он, - но унывать-то
не следует...
Потом вдруг наложил белую руку, выпростав ее из темного рукава ряски,
на пачку книжек и раскрыл верхнюю, там, где она была заложена вышитой
цветной закладкой.
- Уныния допускать нельзя, - конфузливо, но как-то очень убедительно
проговорил он. - Большой грех - уныние... Хотя кажется мне, что испытания
будут еще. Как же, как же, большие испытания, - он говорил все увереннее.
- Я последнее время все, знаете ли, за книжечками сижу, по специальности,
конечно, больше все богословские...
Он приподнял книгу так, чтобы последний свет из окна упал на страницу,
и прочитал:
- "Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод; и сделалась
кровь".
2
Итак, был белый, мохнатый декабрь. Он стремительно подходил к половине.
Уже отсвет рождества чувствовался на снежных улицах. Восемнадцатому году
скоро конец.
Над двухэтажным домом N_13, постройки изумительной (на улицу квартира
Турбиных была во втором этаже, а в маленький, покатый, уютный дворик - в
первом), в саду, что лепился под крутейшей горой, все ветки на деревьях
стали лапчаты и обвисли. Гору замело, засыпало сарайчики во дворе - и
стала гигантская сахарная голова. Дом накрыло шапкой белого генерала, и в
нижнем этаже (на улицу - первый, во двор под верандой Турбиных -
подвальный) засветился слабенькими желтенькими огнями инженер и трус,
буржуй и несимпатичный, Василий Иванович Лисович, а в верхнем - сильно и
весело загорелись турбинские окна.
В сумерки Алексей и Николка пошли за дровами в сарай.
- Эх, эх, а дров до черта мало. Опять сегодня вытащили, смотри.
Из Николкиного электрического фонарика ударил голубой конус, а в нем
видно, что обшивка со стены явно содрана и снаружи наскоро прибита.
- Вот бы подстрелить чертей! Ей-богу. Знаешь что: сядем на эту ночь в
караул? Я знаю - это сапожники из одиннадцатого номера. И ведь какие
негодяи! Дров у них больше, чем у нас.
- А ну их... Идем. Бери.
Ржавый замок запел, осыпался на братьев пласт, поволокли дрова. К
девяти часам вечера к изразцам Саардама нельзя было притронуться.
Замечательная печь на своей ослепительной поверхности несла следующие
исторические записи и рисунки, сделанные в разное время восемнадцатого
года рукою Николки тушью и полные самого глубокого смысла и значения:
"Если тебе скажут, что союзники спешат к нам на выручку, - не верь.
Союзники - сволочи.
Он сочувствует большевикам."
Рисунок: рожа Момуса.
Подпись:
"Улан Леонид Юрьевич".
"Слухи грозные, ужасные,
Наступают банды красные!"
Рисунок красками: голова с отвисшими усами, в папахе с синим хвостом.
Подпись:
"Бей Петлюру!"
Руками Елены и нежных и старинных турбинских друзей детства -
Мышлаевского, Карася, Шервинского - красками, тушью, чернилами, вишневым
соком записано:
"Елена Васильевна любит нас сильно,
Кому - на, а кому - не."
"Леночка, я взял билет на Аиду.
Бельэтаж N 8, правая сторона."
"1918 года, мая 12 дня я влюбился."
"Вы толстый и некрасивый."
"После таких слов я застрелюсь."
(Нарисован весьма похожий браунинг.)
"Да здравствует Россия!
Да здравствует самодержавие!"
"Июнь. Баркаролла."
"Недаром помнит вся Россия
Про день Бородина."
Печатными буквами, рукою Николки:
"Я таки приказываю посторонних вещей на печке не писать под угрозой
расстрела всякого товарища с лишением прав. Комиссар Подольского райкома.
Дамский, мужской и женский портной Абрам Пружинер,
1918 года, 30-го января."
Пышут жаром разрисованные изразцы, черные часы ходят, как тридцать лет
назад: тонк-танк. Старший Турбин, бритый, светловолосый, постаревший и
мрачный с 25 октября 1917 года, во френче с громадными карманами, в синих
рейтузах и мягких новых туфлях, в любимой позе - в кресле с ногами. У ног
его на скамеечке Николка с вихром, вытянув ноги почти до буфета, -
столовая маленькая. Ноги в сапогах с пряжками. Николкина подруга, гитара,
нежно и глухо: трень... Неопределенно трень... потому что пока что, видите
ли, ничего еще толком не известно. Тревожно в Городе, туманно, плохо...
На плечах у Николки унтер-офицерские погоны с белыми нашивками, а на
левом рукаве остроуглый трехцветный шеврон. (Дружина первая, пехотная,
третий ее отдел. Формируется четвертый день, ввиду начинающихся событий.)
Но, несмотря на все эти события, в столовой, в сущности говоря,
прекрасно. Жарко, уютно, кремовые шторы задернуты. И жар согревает
братьев, рождает истому.
Старший бросает книгу, тянется.
- А ну-ка, сыграй "Съемки"...
Трень-та-там... Трень-та-там...
Сапоги фасонные,
Бескозырки тонные,
То юнкера-инженеры идут!
Старший начинает подпевать. Глаза мрачны, но в них зажигается огонек, в
жилах - жар. Но тихонько, господа, тихонько, тихонечко.
Здравствуйте, дачники,
Здравствуйте, дачницы...
Гитара идет маршем, со струн сыплет рота, инженеры идут - ать, ать!
Николкины глаза вспоминают:
Училище. Облупленные александровские колонны, пушки. Ползут юнкера на
животиках от окна к окну, отстреливаются. Пулеметы в окнах.
Туча солдат осадила училище, ну, форменная туча. Что поделаешь.
Испугался генерал Богородицкий и сдался, сдался с юнкерами. Па-а-зор...
Здравствуйте, дачницы,
Здравствуйте, дачники,
Съемки у нас уж давно начались.
Туманятся Николкины глаза.
Столбы зноя над червонными украинскими полями. В пыли идут пылью
пудренные юнкерские роты. Было, было все это и вот не стало. Позор.
Чепуха.
Елена раздвинула портьеру, и в черном просвете показалась ее рыжеватая
голова. Братьям послала взгляд мягкий, а на часы очень и очень тревожный.
Оно и понятно. Где же, в самом деле, Тальберг? Волнуется сестра.
Хотела, чтобы это скрыть, подпеть братьям, но вдруг остановилась и
подняла палец.
- Погодите. Слышите?
Оборвала рота шаг на всех семи струнах: сто-ой! Все трое прислушались и
убедились - пушки. Тяжело, далеко и глухо. Вот еще раз: бу-у... Николка
положил гитару и быстро встал, за ним, кряхтя, поднялся Алексей.
В гостиной - приемной совершенно темно. Николка наткнулся на стул. В
окнах настоящая опера "Ночь под рождество" - снег и огонечки. Дрожат и
мерцают. Николка прильнул к окошку. Из глаз исчез зной и училище, в глазах
- напряженнейший слух. Где? Пожал унтер-офицерскими плечами.
- Черт его знает. Впечатление такое, что будто под Святошиным стреляют.
Странно, не может быть так близко.
Алексей во тьме, а Елена ближе к окошку, и видно, что глаза ее
черно-испуганны. Что же значит, что Тальберга до сих пор нет? Старший
чувствует ее волнение и поэтому не говорит ни слова, хоть сказать ему и
очень хочется. В Святошине. Сомнений в этом никаких быть не может.
Стреляют в двенадцати верстах от города, не дальше. Что за штука?
Николка взялся за шпингалет, другой рукой прижал стекло, будто хочет
выдавить его и вылезть, и нос расплющил.
- Хочется мне туда поехать. Узнать, в чем дело...
- Ну да, тебя там не хватало...
Елена говорит в тревоге. Вот несчастье. Муж должен был вернуться самое
позднее, слышите ли, - самое позднее, сегодня в три часа дня, а сейчас уже
десять.
В молчании вернулись в столовую. Гитара мрачно молчит. Николка из кухни
тащит самовар, и тот поет зловеще и плюется. На столе чашки с нежными
цветами снаружи и золотые внутри, особенные, в виде фигурных колоннок. При
матери, Анне Владимировне, это был праздничный сервиз в семействе, а
теперь у детей пошел на каждый день. Скатерть, несмотря на пушки и на все
это томление, тревогу и чепуху, бела и крахмальна. Это от Елены, которая
не может иначе, это от Анюты, выросшей в доме Турбиных. Полы лоснятся, и в
декабре, теперь, на столе, в матовой, колонной, вазе голубые гортензии и
две мрачных и знойных розы, утверждающие красоту и прочность жизни,
несмотря на то, что на подступах к Городу - коварный враг, который,
пожалуй, может разбить снежный, прекрасный Город и осколки покоя
растоптать каблуками. Цветы. Цветы - приношение верного Елениного
поклонника, гвардии поручика Леонида Юрьевича Шервинского, друга
продавщицы в конфетной знаменитой "Маркизе", друга продавщицы в уютном
цветочном магазине "Ниццкая флора". Под тенью гортензий тарелочка с синими
узорами, несколько ломтиков колбасы, масло в прозрачной масленке, в
сухарнице пила-фраже и белый продолговатый хлеб. Прекрасно можно было бы
закусить и выпить чайку, если б не все эти мрачные обстоятельства... Эх...
эх...
На чайнике верхом едет гарусный пестрый петух, и в блестящем боку
самовара отражаются три изуродованных турбинских лица, и щеки Николкины в
нем, как у Момуса.
В глазах Елены тоска, и пряди, подернутые рыжеватым огнем, уныло
обвисли.
Застрял где-то Тальберг со своим денежным гетманским поездом и погубил
вечер. Черт его знает, уж не случилось ли, чего доброго, что-нибудь с
ним?.. Братья вяло жуют бутерброды. Перед Еленою остывающая чашка и
"Господин из Сан-Франциско". Затуманенные глаза, не видя, глядят на слова:
...мрак, океан, вьюгу.
Не читает Елена.
Николка, наконец, не выдерживает:
- Желал бы я знать, почему так близко стреляют? Ведь не может же
быть...
Сам себя прервал и исказился при движении в самоваре. Пауза. Стрелка
переползает десятую минуту и - тонк-танк - идет к четверти одиннадцатого.
- Потому стреляют, что немцы - мерзавцы, - неожиданно бурчит старший.
Елена поднимает голову на часы и спрашивает:
- Неужели, неужели они оставят нас на произвол судьбы? - Голос ее
тосклив.
Братья, словно по команде, поворачивают головы и начинают лгать.
- Ничего не известно, - говорит Николка и обкусывает ломтик.
- Это я так сказал, гм... предположительно. Слухи.
- Нет, не слухи, - упрямо отвечает Елена, - это не слух, а верно;
сегодня видела Щеглову, и она сказала, что из-под Бородянки вернули два
немецких полка.
- Чепуха.
- Подумай сама, - начинает старший, - мыслимое ли дело, чтобы немцы
подпустили этого прохвоста близко к городу? Подумай, а? Я лично решительно
не представляю, как они с ним уживутся хотя бы одну минуту. Полнейший
абсурд. Немцы и Петлюра. Сами же они его называют не иначе, как бандит.
Смешно.
- Ах, что ты говоришь. Знаю я теперь немцев. Сама уже видела нескольких
с красными бантами. И унтер-офицер пьяный с бабой какой-то. И баба пьяная.
- Ну мало ли что? Отдельные случаи разложения могут быть даже и в
германской армии.
- Так, по-вашему, Петлюра не войдет?
- Гм... По-моему, этого не может быть.
- Апсольман. Налей мне, пожалуйста, еще одну чашечку чаю. Ты не
волнуйся. Соблюдай, как говорится, спокойствие.
- Но, боже, где же Сергей? Я уверена, что на их поезд напали и...
- И что? Ну, что выдумываешь зря? Ведь эта линия совершенно свободна.
- Почему же его нет?
- Господи, боже мой! Знаешь же сама, какая езда. На каждой станции
стояли, наверное, по четыре часа.
- Революционная езда. Час едешь - два стоишь.
Елена, тяжело вздохнув, поглядела на часы, помолчала, потом заговорила
опять:
- Господи, господи! Если бы немцы не сделали этой подлости, все было бы
отлично. Двух их полков достаточно, чтобы раздавить этого вашего Петлюру,
как муху. Нет, я вижу, немцы играют какую-то подлую двойную игру. И почему
же нет хваленых союзников? У-у, негодяи. Обещали, обещали...
Самовар, молчавший до сих пор, неожиданно запел, и угольки, подернутые
седым пеплом, вывалились на поднос. Братья невольно посмотрели на печку.
Ответ - вот он. Пожалуйста:
"Союзники - сволочи."
Стрелка остановилась на четверти, часы солидно хрипнули и пробили -
раз, и тотчас же часам ответил заливистый, тонкий звон под потолком в
передней.
- Слава богу, вот и Сергей, - радостно сказал старший.
- Это Тальберг, - подтвердил Николка и побежал отворять.
Елена порозовела, встала.
Но это оказался вовсе не Тальберг. Три двери прогремели, и глухо на
лестнице прозвучал Николкин удивленный голос. Голос в ответ. За голосами
по лестнице стали переваливаться кованые сапоги и приклад. Дверь в
переднюю впустила холод, и перед Алексеем и Еленой очутилась высокая,
широкоплечая фигура в шинели до пят и в защитных погонах с тремя
поручичьими звездами химическим карандашом. Башлык заиндевел, а тяжелая
винтовка с коричневым штыком заняла всю переднюю.
- Здравствуйте, - пропела фигура хриплым тенором и закоченевшими
пальцами ухватилась за башлык.
- Витя!
Николка помог фигуре распутать концы, капюшон слез, за капюшоном блин
офицерской фуражки с потемневшей кокардой, и оказалась над громадными
плечами голова поручика Виктора Викторовича Мышлаевского. Голова эта была
очень красива, странной и печальной и привлекательной красотой давней,
настоящей породы и вырождения. Красота в разных по цвету, смелых глазах, в
длинных ресницах. Нос с горбинкой, губы гордые, лоб бел и чист, без особых
примет. Но вот, один уголок рта приспущен печально, и подбородок косовато
срезан так, словно у скульптора, лепившего дворянское лицо, родилась дикая
фантазия откусить пласт глины и оставить мужественному лицу маленький и
неправильный женский подбородок.
- Откуда ты?
- Откуда?
- Осторожнее, - слабо ответил Мышлаевский, - не разбей. Там бутылка
водки.
Николка бережно повесил тяжелую шинель, из кармана которой выглядывало
горлышко в обрывке газеты. Затем повесил тяжелый маузер в деревянной
кобуре, покачнув стойку с оленьими рогами. Тогда лишь Мышлаевский
повернулся к Елене, руку поцеловал и сказал:
- Из-под Красного Трактира. Позволь, Лена, ночевать. Не дойду домой.
- Ах, боже мой, конечно.
Мышлаевский вдруг застонал, пытался подуть на пальцы, но губы его не
слушались. Белые брови и поседевшая инеем бархатка подстриженных усов
начали таять, лицо намокло. Турбин-старший расстегнул френч, прошелся по
шву, вытягивая грязную рубашку.
- Ну, конечно... Полно. Кишат.
- Вот что, - испуганная Елена засуетилась, забыла Тальберга на минуту,
- Николка, там в кухне дрова. Беги зажигай колонку. Эх, горе-то, что Анюту
я отпустила. Алексей, снимай с него френч, живо.
В столовой у изразцов Мышлаевский, дав волю стонам, повалился на стул.
Елена забегала и загремела ключами. Турбин и Николка, став на колени,
стягивали с Мышлаевского узкие щегольские сапоги с пряжками на икрах.
- Легче... Ох, легче...
Размотались мерзкие пятнистые портянки. Под ними лиловые шелковые
носки. Френч Николка тотчас отправил на холодную веранду - пусть дохнут
вши. Мышлаевский, в грязнейшей батистовой сорочке, перекрещенной черными
подтяжками, в синих бриджах со штрипками, стал тонкий и черный, больной и
жалкий. Посиневшие ладони зашлепали, зашарили по изразцам.
Слух... грозн...
наст... банд...
Влюбился... мая...
- Что же это за подлецы! - закричал Турбин. - Неужели же они не могли
дать вам валенки и полушубки?
- Ва... аленки, - плача, передразнил Мышлаевский, - вален...
Руки и ноги в тепле взрезала нестерпимая боль. Услыхав, что Еленины
шаги стихли в кухне, Мышлаевский яростно и слезливо крикнул:
- Кабак!
Сипя и корчась, повалился и, тыча пальцем в носки, простонал:
- Снимите, снимите, снимите...
Пахло противным денатуратом, в тазу таяла снежная гора, от винного
стаканчика водки поручик Мышлаевский опьянел мгновенно до мути в глазах.
- Неужели же отрезать придется? Господи... - Он горько закачался в
кресле.
- Ну, что ты, погоди. Ничего... Так. Приморозил большой. Так...
отойдет. И этот отойдет.
Николка присел на корточки и стал натягивать чистые черные носки, а
деревянные, негнущиеся руки Мышлаевского полезли в рукава купального
мохнатого халата. На щеках расцвели алые пятна, и, скорчившись, в чистом
белье, в халате, смягчился и ожил помороженный поручик Мышлаевский.
Грозные матерные слова запрыгали в комнате, как град по подоконнику.
Скосив глаза к носу, ругал похабными словами штаб в вагонах первого
класса, какого-то полковника Щеткина, мороз, Петлюру, и немцев, и метель и
кончил тем, что самого гетмана всея Украины обложил гнуснейшими площадными
словами.
Алексей и Николка смотрели, как лязгал зубами согревающийся поручик, и
время от времени вскрикивали: "Ну-ну".
- Гетман, а? Твою мать! - рычал Мышлаевский. - Кавалергард? Во дворце?
А? А нас погнали, в чем были. А? Сутки на морозе в снегу... Господи! Ведь
думал - пропадем все... К матери! На сто саженей офицер от офицера - это
цепь называется? Как кур чуть не зарезали!
- Постой, - ошалевая от брани, спрашивал Турбин, - ты скажи, кто там
под Трактиром?
- Ат! - Мышлаевский махнул рукой. - Ничего не поймешь! Ты знаешь,
сколько нас было под Трактиром? Сорок человек. Приезжает эта лахудра -
полковник Щеткин и говорит (тут Мышлаевский перекосил лицо, стараясь
изобразить ненавистного ему полковника Щеткина, и заговорил противным,
тонким и сюсюкающим голосом): "Господа офицеры, вся надежда Города на вас.
Оправдайте доверие гибнущей матери городов русских, в случае появления
неприятеля - переходите в наступление, с нами бог! Через шесть часов дам
смену. Но патроны прошу беречь..." (Мышлаевский заговорил своим
обыкновенным голосом) - и смылся на машине со своим адъютантом. И темно,
как в ж...! Мороз. Иголками берет.
- Да кто же там, господи! Ведь не может же Петлюра под Трактиром быть?
- А черт их знает! Веришь ли, к утру чуть с ума не сошли. Стали это мы
в полночь, ждем смены... Ни рук, ни ног. Нету смены. Костров, понятное
дело, разжечь не можем, деревня в двух верстах. Трактир - верста. Ночью
чудится: поле шевелится. Кажется - ползут... Ну, думаю, что будем
делать?.. Что? Вскинешь винтовку, думаешь - стрелять или не стрелять?
Искушение. Стояли, как волки выли. Крикнешь, - в цепи где-то отзовется.
Наконец, зарылся в снег, нарыл себе прикладом гроб, сел и стараюсь не
заснуть: заснешь - каюк. И под утро не вытерпел, чувствую - начинаю
дремать. Знаешь, что спасло? Пулеметы. На рассвете, слышу, верстах в трех
поехало! И ведь, представь, вставать не хочется. Ну, а тут пушка забухала.
Поднялся, словно на ногах по пуду, и думаю: "Поздравляю, Петлюра
пожаловал". Стянули маленько цепь, перекликаемся. Решили так: в случае
чего, собьемся в кучу, отстреливаться будем и отходить на город. Перебьют
- перебьют. Хоть вместе, по крайней мере. И, вообрази, - стихло. Утром
начали по три человека в Трактир бегать греться. Знаешь, когда смена
пришла? Сегодня в два часа дня. Из первой дружины человек двести юнкеров.
И, можешь себе представить, прекрасно одеты - в папахах, в валенках и с
пулеметной командой. Привел их полковник Най-Турс.
- А! Наш, наш! - вскричал Николка.
- Погоди-ка, он не белградский гусар? - спросил Турбин.
- Да, да, гусар... Понимаешь, глянула они на нас и ужаснулись: "Мы
думали, что вас тут, говорят, роты две с пулеметами, как же вы стояли?"
Оказывается, вот эти-то пулеметы, это на Серебрянку под утро навалилась
банда, человек в тысячу, и повела наступление. Счастье, что они не знали,
что там цепь вроде нашей, а то, можешь себе представить, вся эта орава в
Город могла сделать визит. Счастье, что у тех была связишка с
Постом-Волынским, - дали знать, и оттуда их какая-то батарея обкатила
шрапнелью, ну, пыл у них и угас, понимаешь, не довели наступление до конца
и расточились куда-то к чертям.
- Но кто также? Неужели же Петлюра? Не может этого быть.
- А, черт их душу знает. Я думаю, что это местные мужички-богоносцы
Достоевские!.. у-у... вашу мать!
- Господи боже мой!
- Да-с, - хрипел Мышлаевский, насасывая папиросу, - сменились мы, слава
те, господи. Считаем: тридцать восемь человек. Поздравьте: двое замерзли.
К свиньям. А двух подобрали, ноги будут резать...
- Как! Насмерть?
- А что ж ты думал? Один юнкер да один офицер. А в Попелюхе, это под
Трактиром, еще красивее вышло. Поперли мы туда с подпоручиком Красиным
сани взять, везти помороженных. Деревушка словно вымерла, - ни одной души.
Смотрим, наконец, ползет какой-то дед в тулупе, с клюкой. Вообрази, -
глянул на нас и обрадовался. Я уж тут сразу почувствовал недоброе. Что
такое, думаю? Чего этот богоносный хрен возликовал: "Хлопчики...
хлопчики..." Говорю ему таким сдобным голоском: "Здорово, дид. Давай
скорее сани". А он отвечает: "Нема. Офицерня уси сани угнала на Пост". Я
тут мигнул Красину и спрашиваю: "Офицерня? тэк-с. А дэж вси ваши хлопци?"
А дед и ляпни: "Уси побиглы до Петлюры". А? Как тебе нравится? Он-то
сослепу не разглядел, что у нас погоны под башлыками, и за петлюровцев нас
принял. Ну, тут, понимаешь, я не вытерпел... Мороз... Остервенился... Взял
деда этого за манишку, так что из него чуть душа не выскочила, и кричу:
"Побиглы до Петлюры? А вот я тебя сейчас пристрелю, так ты узнаешь, как до
Петлюры бегают! Ты у меня сбегаешь в царство небесное, стерва!" Ну тут,
понятное дело, святой землепашец, сеятель и хранитель (Мышлаевский, словно
обвал камней, спустил страшное ругательство), прозрел в два счета.
Конечно, в ноги и орет: "Ой, ваше высокоблагородие, извините меня,
старика, це я сдуру, сослепу, дам коней, зараз дам, тильки не вбивайте!".
И лошади нашлись и розвальни.
- Нуте-с, в сумерки пришли на Пост. Что там делается - уму непостижимо.
На путях четыре батареи насчитал, стоят неразвернутые, снарядов,
оказывается, нет. Штабов нет числа. Никто ни черта, понятное дело, не
знает. И главное - мертвых некуда деть! Нашли, наконец, перевязочную
летучку, веришь ли, силой свалили мертвых, не хотели брать: "Вы их в Город
везите". Тут уж мы озверели. Красин хотел пристрелить какого-то штабного.
Тот сказал: "Это, говорит, петлюровские приемы". Смылся. К вечеру только
нашел наконец вагон Щеткина. Первого класса, электричество... И что ж ты
думаешь? Стоит какой-то холуй денщицкого типа и не пускает. А? "Они,
говорит, сплять. Никого не велено принимать". Ну, как я двину прикладом в
стену, а за мной все наши подняли грохот. Из всех купе горошком выскочили.
Вылез Щеткин и заегозил: "Ах, боже мой. Ну, конечно же. Сейчас. Эй,
вестовые, щей, коньяку. Сейчас мы вас разместим. П-полный отдых. Это
геройство. Ах, какая потеря, но что делать - жертвы. Я так измучился..." И
коньяком от него на версту. А-а-а! - Мышлаевский внезапно зевнул и клюнул
носом. Забормотал, как во сне:
- Дали отряду теплушку и печку... О-о! А мне свезло. Очевидно, решил
отделаться от меня после этого грохота. "Командирую вас, поручик, в город.
В штаб генерала Картузова. Доложите там". Э-э-э! Я на паровоз...
окоченел... замок Тамары... водка...
Мышлаевский выронил папиросу изо рта, откинулся и захрапел сразу.
- Вот так здорово, - сказал растерянный Николка.
... ... ... Продолжение "Белая гвардия" Вы можете прочитать здесь Читать целиком |